Режиссеры

Александр Калягин об отношениях с Олегом Ефремовым. Переписка

Александр Калягин, Из книги «Александр Калягин», 2002
Савва Морозов вроде бы советовал Немировичу-Данченко: «Никогда не пишите писем». Но мне до сих пор кажется, что писать письма начальникам, особенно если это главные режиссеры, — полезнее, чем беседовать с ними один на один. Мои главные режиссеры к моменту нашей встречи уже были «историей театра». А когда приходишь вот к такой обаятельной «истории театра», тебя могут так завернуть, что забудешь, зачем пришел и что сказать хотел. Поэтому в Свердловске я решил, что объяснюсь с Ефремовым письменно.

Уважаемый Олег Николаевич!
Я вынужден написать Вам это письмо по ряду причин. Вы отпустили меня на съемки с 20 по 24 июня, я соответствующим образом информировал людей, съемки назначены, актеры вызваны. Чем бы ни была продиктована перемена Вашего решения, но она ставит меня в крайне неловкое положение с людьми, с которыми я связан деловыми и нравственными обязательствами. Но, право, ведь это неоспоримый факт, что «Утиная охота» в данный момент не на выпуске, когда действительно каждый день дорог, и что те три репетиции, на которых я отсутствую, — это не катастрофа, которая заставила Вас так резко переменить решение. 
Мне кажется, что порядочность по отношению к людям, к слову, которое даешь, должна присутствовать всегда — это одно из необходимых качеств, имеющихся у интеллигентных людей. Вот почему я не могу согласиться с Вашими словами (не волноваться, пусть, мол, они волнуются), когда вызваны актеры из других городов и когда назначена съемка, на которую я дал согласие с Вашего разрешения. 
В свете наших прошедших диалогов Ваша виза «не возражаю» на моем заявлении, а потом отмена ее - это обстоятельство, которое заставило меня еще раз вернуться к содержанию этих диалогов. Мне все более начинает казаться, что моя боль, высказанная Вам, боль о моем положении в театре, все-таки так и не дошла и что, несмотря на Ваши словесные обещания, я чувствую, что мое положение в театре вряд ли изменится в лучшую сторону и что вряд ли Ваша «вера в меня» подкрепляется теми ролями, о которых я мечтаю. Очень грустно жить с ощущением нерастраченных потенциальных возможностей, которые используются где угодно, только не в театре.
Но в тридцать шесть лет уже не хотелось бы ни вести себя по отношению к другим бездумно и безответственно, как иногда в молодости, ни позволять другим вести себя так по отношению к себе самому. Повторяю, что я почел бы для себя большим счастьем сотрудничать с Вами и всегда готов впредь согласовывать свои дела с серьезными нуждами Вашими и театра, и все же я очень хотел бы быть Вами и театром понятым и со своими собственными нуждами, которые мне кажутся тоже достаточно серьезными. В большом — это беспокойство о своей творческой судьбе в театре. В малом — обязательство перед людьми, которым я с Вашего разрешения обещал приехать 20 июня. Я бы очень хотел быть Вами понятым.
С уважением, А. Калягин, 19 июня 1978 года, город Свердловск


Написав, я продиктовал текст на машинку Оле Смирновой из репетиционной конторы, попросив ее отдать письмо Ефремову. Стоя у двери его номера, она долго колебалась: просунуть в щель или заложить за ручку? Дверь распахнулась, на пороге возник Олег Николаевич: «Ты чего?» — «Вам письмо от Калягина». — «Давай!» На следующее утро Ефремов подошел к ней: «Передай ответ».

Уважаемый Александр Александрович!
Вы предлагаете эпистолярный жанр, пожалуйста.
Я сегодня говорил по телефону с Вашим режиссером Андреем Смирновым, и, мне кажется, он понял меня, мое состояние и мое положение в этом театре больше, чем это понимаете Вы, да и многие другие, в которых я верю и возлагал и возлагаю большие надежды. По-моему, не Вам говорить о «порядочности» по отношению к людям, к слову, которое дается, «которое должно быть у интеллигентных людей». Глупо перечислять случаи, когда Вы подводили других людей и театр. А последний случай — это когда мы с Вами договорились о встрече в 3 часа 15-го в дирекции Оперного театра, надеюсь, Вы знали, как это важно, и я прождал вас зря. Наверное, Вы пользуетесь этими нравственными категориями порядочности и прочее несколько однобоко, когда это выгодно Вам, что само по себе это уже является безнравственным. Действительно, у нас с Вами произошел не диалог, а был просто один Ваш монолог. Вы, очевидно, не слушали меня. А я Вас слушал. И, может быть, боль, высказанная Вами, боль о Вашем положении в театре, заставила меня задуматься о многом, о делах театра, о том, как ведется наше дело, творчество. Должен Вам сказать, этим и вызвана необходимость последних репетиций «Утиной охоты», когда мне надо убедиться, на чем мы расстаемся на два месяца и какая возможна у нас работа впереди. Ваше беспокойство о Вашей творческой жизни в театре, к сожалению (и в этом виноваты не Вы, а очевидно, те условия жизни театра в настоящем), не связано с беспокойством о творческой судьбе театра. Поэтому, понимая Ваше беспокойство, мне хотелось бы, чтобы оно соединилось с последним. Я могу себе сказать, что я многое не умею, не знаю и хочу открывать, и узнавать, и учиться. Без этого нет движения, и дело, конечно, не только в роли, в пьесе, а в той общей тенденции, которой должна зажить та группа (если это вообще может произойти), которая может возродить и двинуть этот театр дальше. Я не хочу резко ставить точки над i, но если Вам важны не трудности, связанные с открытием нового в театральном искусстве, которое обязательно связано в современном театре с отдельным успехом одного актера, а нахождением общим и обновлением общим театрального языка, то Вам будет, конечно, не интересно… Все, что я говорил Вам, мои «словесные обещания», остаются в силе, но это одна сторона, остальное за Вами. Очень хотел быть Вами понятым.
О. Ефремов, 19 июня 1978 г., город Свердловск

Сейчас, когда беру в руки уже желтоватый и потертый листок с неровно отпечатанными на пишущей машинке буквами, мне кажется, что я слышу его голос, его интонацию. Кому из теперешних главных режиссеров можно так писать?!
Теперь, когда его не стало, понятно, что из театра ушел, может быть, последний Человек, для которого Театр был всем: семьей, домом, женой, любовницей. Он воспринимал жизнь только через театр. Он отдавал театру всего себя и этого же требовал от других, не понимая, что все мы разные, что в жизни бывают разные обстоятельства… Он отдавал всего себя Театру, не тому, конкретному театру, в котором он играл и работал, а идее Художественного театра, каким он может и должен стать, если все окружающие проникнутся идеей общего (ключевое для него слово) дела, пожертвовав своими творческими амбициями, своим эгоизмом. Основной и главной его претензией ко мне, да и ко всем актерам, с которыми он работал, было то, что театр как целое значит для нас меньше, чем для него, Олега Ефремова. По всем человеческим нормам я был прав: меня ждали, я обещал, наконец, сам Ефремов был заранее поставлен о съемках в известность и не возражал. Но. .. сейчас, перечитывая его письма, я все время чувствую в них что-то более важное, чем частная правота или неправота. В своей «неправоте» он в чем-то глубинном и сущностном был более высок, более совестлив, чем мы, его оппоненты.
На съемки я тогда уехал, и Ефремов, если и обиделся на мой отъезд, никак этого не проявил. А в следующем спектакле, который ставил, — в «Чайке» — предложил мне роль Тригорина.