Режиссеры

Жили и помнили: советская проза на сцене МХТ

Павел Руднев, Деловая газета «Взгляд», 8.03.2006
Этот театральный сезон — в целом слабый — оказался богатым спектаклями, будоражащими нравственное начало, переворачивающими представление о человечности, оставляющими пространство для новой, гуманистической морали.

К плеяде спектаклей, тревожащих совесть: «Господам Головлевым» Серебренникова в МХТ, «Нелепой поэмке» Гинкаса в ТЮЗе, «Доктору» Панкова в Театре.doc, «Рассказу о семи повешенных» Карбаускиса в «Табакерке» — прибавилось еще одно название — «Живи и помни» в Художественном театре. Спектакль Владимира Петрова уберег от забвения «деревенскую» литературу 1970-х — роман Валентина Распутина, одного из группы писателей, которых Солженицын однажды назвал «нравственниками».

Ощущение почти повсеместное: театр уходит из пространства идеологии в пространство чувственной дезориентации и провокации. Театр ставит зрителя лицом перед нравственным парадоксом. Театр пробуждает аудиторию пощечинами коллективного стыда — чувства, которое может возникнуть между зрительным залом и сценой, чувства, которые в одном случае гонит зрителя, испугавшегося искренности артиста, из уютного кресла партера, а в другом случае сплачивает лучше любой проповеди незнакомых людей в соборном сострадании человеку на сцене. В случае с «Живи и помни» случился второй вариант: героиня Дарьи Мороз вызывает коллективную жалость зала, жалость того очень «русского» свойства, которое сближает это чувство с неподдельной любовью к жертве обстоятельств.

Инсценированный в МХТ роман Валентина Распутина показывает нам слабого мужчину и сильную женщину. Испугавшийся войны, задрожавший, заметавшийся в жажде семейного тепла, Андрей бежит из лазарета прямо в свою иркутскую деревню, в зимник, чтобы тут жить тайно и тайно наслаждаться женой, презирая и благословляя собственную трусость. Слабый мужчина услаждается чувством собственности на жену, хлеб и кров, понимая, что в остальном он уже проклят и убит острым глазом деревенского общества, не признающего ренегатов. Опасная, преступная игра в любовь завершается трагедией для Настёны, забеременевшей от официально не существующего мужа и ставшей в родной деревне изгоем, девкой, «гулящей».

Эта повесть писалась про феномен дезертирства и эскалацию трусости, когда остановить число поблажек к самому себе уже не представляется возможным. Но парадокс современного восприятия заключается в том, что отношение к Андрею сегодня резко отличается от отношения к герою даже в 1970-е. Как для деревенских жителей страх морального бойкотирования от соседей был страшнее страха перед НКВД, так и для современного жителя мегаполиса дезертирство не только не грех, но и более того — доказательство антигуманности войны, жест скорее пацифизма, чем трусости. «Живи и помни» теперь воспринимается сквозь призму какой-нибудь «Кукушки» Александра Рогожкина — побег из армии к женскому телу давно уже не повод к морализму и даже не авантюрная романтика, а скорее вещь, означающее что-то очень естественное и сверхчеловечное, гуманистическое, даже жалостливое. Вот что делает циничное время с героической мифологией: «Нет великого Патрокла, жив презрительный Терсит», как однажды высказался Шиллер в переводе Жуковского.

«Дегероизация» — модное слово. В эпоху торговых корпораций, сетевого маркетинга, интернетизации и межнациональных конгломератов важен не герой, а спрос и топ-менеджмент. Эскапизм кажется большим геройством, чем бунтарский дух. Выгоднее просто уйти из «зоопарка», снизив спрос, чем сражаться против духа корпорации. 

Зал на «Живи и помни» — не премьерный, а простой, уже зрительский — сидит напряженный, прячет лицо, нервничает, слушает текст из разряда забытых. Валентин Распутин дает слово, как мясо, жирное, сытное, калорийное. Между искренней, обнаженной сценой и зрительным залом — пространство стыда, заключающегося в явном различии отношений к действительности у современников и людей 40-х годов, колоссальной нравственной пропасти, которую страна элементарно перепрыгнула за шесть десятилетий. Ценностный ряд, который восстановили наши писатели-деревенщики в 70-е годы, теперь можно воспринимать исключительно в жанре воспоминаний о далеком, едва ли не сказочном мире, где люди гибли за страх и совесть, но пустяшные — по нашим-то временам — грехи. Если современному человеку так мучиться совестью, как герои Распутина, то никаких сил не хватит действовать — в этом смысле зритель чувствует себя Гамлетом, человеком с парализованной волей.

Зачем Настёна кончает жизнь самоубийством, современному человеку так же трудно понять, как, ну, скажем, почему Настёна не предохраняется во время секса с мужем. Ведь это так просто, считает современный человек. Вещи, непонятные горожанину в эпоху массовых коммуникаций. Странные люди жили в 40-е, странные и неправильные, обеспокоенные не собой лишь, но своим положением в сельской местности, просто физически не способные жить без общества, тупого и безжалостного.

Театр наглядно фиксирует различие между залом и сценой — столкновение идеологий XX и XXI веков, когда обе сосуществуют одновременно. Такая чересполосица времен возможна только в театре. В эпоху крайне обостренного индивидуализма, предпринимательства, инициативы нам показывают мир, в котором двое любящих жизнь и друг друга людей не могу жить по законам индивидуализма — по современным законам, хоть в данный момент для обоих это единственный выход. Несоответствие мотиваций и нюансов психологии героев Распутина и норм современного бытия вызывает самые что ни на есть трагические вибрации: рок, судьба обошли бы героев стороной, если бы их история случилась всего лишь несколькими десятилетиями позже. Это сродни сослагательному отношению: будь на вооружении докторов XIX века антибиотики, было бы спасено больше жизней; проживи Пушкин еще хоть на пять лет дольше, его образ был бы достоверно зафиксирован на дагерротипе. Трагическое несовпадение систем общения демонстрирует ужасы морального рабства в XX веке и заставляет задуматься зрителя о том, где еще сохранились прецеденты бескомпромиссного нравственного осуждения в их XXI веке. Если трагедия, равная той, что Островский описал в своей «Грозе», была возможна спустя почти 100 лет после уничтожения института крепостничества, то она возможна и спустя 200 лет, только в иных формах.

Режиссерская работа Владимира Петрова — нравственное испытание для зрителя, отвыкшего от отсутствия гламура и тотальной иронии. Спектакль Петрова отсылает нас к более глубоким, забытым традициям — любимовскому деревенскому циклу, эпохальным спектаклям Театра на Таганке — «Деревянным коням» и «Живому». Четверка актеров — Дарья Мороз, Янина Колесниченко, Дмитрий Куличков и Сергей Сосновский (молодое мхатовское поколение и отличный саратовский артист, прижившийся в МХТ) — оставляет ощущение чуть ли не годичной работы над текстом и почти монастырского по степени сосредоточенности погружения в рубленый, суровый текст Валентина Распутина. Актеры ходят по сцене в несколько японской манере, семеня ногами из-за нежных тапочек-чешек, в которые обуты персонажи. Редкостная тишь на сцене, мягкое скольжение по поверхности. Тут вспоминается известная фраза драматурга-фронтовика Александра Володина, не выносившего военные спектакли: «Актеры грохочут сапогами о планшет сцены». На войне ходили по земле мягко — сапоги тонули в потревоженной земле.

Настёна Дарьи Мороз — изумительное актерское смещение. Молоденькая актриса в амплуа субретки насильно надела на себя вериги трагической героини. Скупое монашеское платье, прическа «под горшок», узкие беззащитные щиколотки, мокрые глаза, натуральная неидеальность кожи, красные и жилистые, как у доярок, руки, дубеющие на морозе — вдруг в городской актрисе из известной артистической семьи пробуждается свежая молочная крестьянская порода. Руки, похожие на плети, типичный жест «оглаживания» себя, своего лица, подслеповатые, ослепшие от горя глазки, сгорбленная походка трудового человека, тщедушное тельце в простой рубахе, подгибающееся под грузом забот — Дарья Мороз не боится быть некрасивой на сцене, скопившая в себе и душевную агонию простолюдинки, и вместе с тем античную гордость, и стать перед лицом страдания. Когда мужчина (Дмитрий Куличков) уходит от собственной слабости в одну сплошную истерику и безответственность, женщина берет свою судьбу в руки и правит саму себя. В Настёне Дарьи Мороз является что-то первобытное, языческое: ожидая мужа, она устраивает особый ритуал приманивания жениха — разворачивая огромное полотенце для свежеиспеченного хлеба. Подманивает мужа, как голубя, на хлеб. В ее героине Домострой меняется на Евангелие, язычество на христианское милосердие. 

Муж и жена, вдруг, неожиданно, в трагических обстоятельствах ставшие любовниками, обретшие покой и гармонию в сексуальной жизни, обитают в метафизическом пространстве: ледяном кубе, который выстроил на сцене художник Игорь Капитанов. Геометрически совершенный дом, похожий одновременно и на холодную тюрьму, и на Касталию — пространство чистой любви, тает в финале в водах реки, ставшей для Настёны могилой. Режиссер Владимир Петров дает возможность героине уйти из жизни красиво — уйти в лазурь, в зазеркалье, в русалочье пространство подводного мира.

Мы посмотрели один из самых гуманитарных, если так можно выразиться, спектаклей нашего времени. Спектакль, в котором человек разговаривает со своей совестью. Владимир Петров, наперекор моде возвращая к жизни деревенскую прозу, не просто ностальгирует по советскому образу жизни, как это делают сегодня многие, он дает возможность осознать тот страшенный нравственный водораздел, отделяющий нас от военных времен. Тут можно рассуждать о разнице философии народа-победителя и философии народа, готового все проиграть и даже просто отдать, но лучше задуматься над более серьезными вещами. О том, например, как быстро и легко меняются приоритеты и ориентиры в истории XX века, и как театр, именно театр с его диалоговым мышлением способен показать наглядно неумолимый ход времени, дробящий нравственные кодексы еще почище человеческих судеб.