Александр Калягин о чеховских спектаклях и о мхатовской «Чайке» 1980 годаАлександр Калягин, Из книги «Александр Калягин», 2002 Когда я смотрел на Московской театральной олимпиаде премьеру «Чайки» Льва Додина, во мне дрожал счастливый внутренний смех узнавания, я испытывал счастье от точности решений. Первый раз играют «Чайку»: так волнительно, так трепетно, все такое не устоявшееся… Иногда смотришь на море: мерцание какое-то, марево, всё плывет… Так и должно быть у Чехова. Борис Зингерман написал о плавающем состоянии чеховских героев. Очень точно. Невозможно дать чеховскому герою какое-то одно определение: плохой, злой, добрый… Его героев можно обожать. А через секунду их хочется убить. Всё — как вода? Потом пошел посмотреть «Чайку» в МДТ год спустя. Это был отличный, хорошо сделанный спектакль. Но ушло волнение, ушла эта вибрация актеров. И это очень жаль. Обычно актер говорит: ты приди на десятый спектакль, и я перестану волноваться… Но вот в Чехове, в «Чайке», волнение и неуверенность актеру необходимы. Когда он успокаивается, он становится свободнее, раскованнее, но что-то важное от него уходит. Теряется та дымка, когда интонация еще не установилась, когда все дрожит. Чехова нельзя играть со спокойным пульсом. Чехов — автор, который тебя экзаменует, мастерством его не возьмешь, начнешь мастерством пилить — станет скучно-скучно. На нашей «Чайке» во МХАТе премьерные спектакли были самые лучшие. Состав был звездный: Иннокентий Смоктуновский, Андрей Мягков, Евгений Евстигнеев, Андрей Попов, Таня Лаврова. Но волновались все, потому что Чехов, потому что «Чайка».Грандиозно репетировал Смоктуновский. Как всегда, долго придумывал всяческие приспособления, нашел массу черт и деталей, а потом, отбросив все лишнее, появился изумительным Дорном: умным, чуточку циничным, усталым, все понимающим, с каким-то мягким юмором, смотрящим на всех этих людей, на всю эту жизнь. Он неторопливо двигался, медленно говорил. Казалось, что по жилам его, Дорна, кровь уже не бежит — капает. Он не позволял себе ни одной сильной эмоции. Так женщина, сделавшая подтяжку лица, боится улыбнуться — все порвется. Так он «боялся» впустить в себя боль Сорина, или Треплева, или Маши. Впустишь и - разорвется душа. В последней сцене он заходил в бывшую гостиную и произносил фразу: «Сколько перемен!» И тут только Смоктуновский мог найти эту интонацию: фраза звучала, как констатация, что ничего не переменилось — ни люди, ни ситуация. В этом спектакле я был недоволен собой. Началось все с назначения на роль: Тригорин! А не так давно был Платонов. Образ, сыгранный у Михалкова, стоял за плечами. Все ждали этого уровня и выше. Ждали Калягина — Тригорина, ждали нового взлета. В процессе работы это постоянно давило. Я это чувствовал. Знал, что это носится в воздухе. Состояние невыносимое! Я старался освободиться от груза ожиданий, не придавать им значения. Мне самому хотелось создать образ не хуже Платонова? А это ужасно, когда не можешь подойти к роли свободно, с «чистого листа». Я подошел к Тригорину как популярный, опытный актер. Ефремова мало интересовала «любовная линия» роли, он подсказывал мне в сцене, где Тригорин рассказывает Нине о проклятии писательского удела: «Ты не для Нины стараешься, просто это твоя больная мозоль, на которую она наступила»… А мне казалось важным, что мой Тригорин в той сцене впервые увидел Нину другими глазами. Это у Чехова очень точно написано. Так бывает в жизни: влюбляешься оттого, что можешь говорить о своих печалях, говорить о себе, а твоя собеседница, молодая, красивая, чуткая, слушает тебя истово, поглощает тебя взглядом. И глазки у нее растопырены, и губки дрожат, и она вибрирует в такт твоим словам. И все это запоминается, и ты в благодарность за то, что тебя выслушали, начинаешь на этого человека вдруг по-другому смотреть. И мой Тригорин где-то с середины монолога замечал глаза Нины — Вертинской. И начинал смотреть в эти глаза, пока в них не заблудился. И еще мы долго спорили о сцене прощания Нины с Тригориным, после того, как она подарила ему медальон. У Чехова Тригорин, узнав, что Нина будет в Москве, говорит: «Остановитесь в „Славянском базаре“ и дайте мне знать». Мне казалось, что сказать такую фразу без какой-то прелюдии невозможно, это будет грубо, неестественно. И тогда родилась такая пантомима: Нина — Настя Вертинская — стоит рядом, и я стараюсь обнять ее за талию, одновременно косясь по сторонам, боясь, что кто-то войдет. Здесь у нас с Настей была пауза блаженной немоты, стоят два человека, они не целуются, этого и не может быть, но запах, жар ее губ, щек… И после этого я уже имел право сухими губами сказать: «Остановитесь в „Славянском базаре“?» Между нами уже была пауза близости… Однажды Ефремов пришел смотреть спектакль: «Что ты за хреновину развел! Взял медальон, все понял, договаривайся, прощайся и уходи». Я говорю: «Но женщина же стоит». — «Да ладно, господи, что это за лирика, что за ерунда». — «Олег Николаевич, вы с женщинами по-другому прощались». — «Откуда ты знаешь, как я прощался!» Он хорошо объяснял на репетициях и еще лучше показывал: режиссерски, актерски и одновременно как хороший педагог. Он непременно старался растолковать каждую мелочь. Иногда, мне кажется, даже излишне углублялся в эти детали. Я помню, как Ежи Красовский репетировал со мной в Театре Ермоловой роль некоего Папкина. Такое сочетание Мюнхгаузена с Хлестаковым, врун, ловкач, хитрец, мудрец — и в результате несчастный. И вот пан Ежи говорит: «Саша, ты выходишь здесь, и у тебя в руках мешочек с деньгами». Я, наученный нашей школой, спрашиваю: «Пан Ежи, скажите, пожалуйста, а откуда у меня мешочек с деньгами? У меня же не было никогда денег, откуда?» Пауза. И пан Ежи ответил: «Саша, тебе его дал реквизитор!» Для меня были университеты в этой простой фразе. До меня дошло просто потрясающее понятие: работай сам. Ну, сам придумай, откуда у тебя появился этот мешочек! Ты же актер, нашел ли его в луже, дал ли тебе кто-то другой — придумай сам! Решай, как ты выходишь с этим мешочком: прячешь ли его, не прячешь или просто он у тебя давным-давно. Попробуй! Тебе дано задание. А Ефремов бы непременно объяснил, откуда этот мешочек. Он бы предложил: давай поговорим. И вот это долгое говорение за столом иногда превращалось в усыпальницу текста. Ефремов действительно был силен в разборе, но иногда этот разбор становился чересчур «я в предлагаемых обстоятельствах». Недаром же говорили, что все «современниковцы» очень похожи на Ефремова. Как дети. Это все издержки метода. Он был на репетициях терпелив, внимателен. Хотя иногда мы видели возникающую в его зрачках легкую ненависть, что ли: что же ты не можешь такой пустяк? То ли ленишься, то ли еще что. Очень трудно объяснять такие вещи, это почти на грани запахов… Но я видел, как глаз у него становился холодный, немножко со злинкой, с сожалением. Особенно когда припирало, когда сцену надо дальше делать, а не получается. И потом он как бы внутри махал рукой: не получается, ну ладно, идем дальше. И оставалась тяжесть, как гвоздь во лбу… В нем вообще была эта легкость ухода: отвернулся от человека и… забыл про него. Мог быть ужасным, деспотичным, невыносимым. А мог, когда хотел, очаровать любого. Анатолий Смелянский в «Уходящей натуре» очень точно описал Ефремова, который только-только «развязал», который становился обаятельным, легким, остроумным и таким по-мужски привлекательным, что понятно, как могли сходить от него с ума женщины: настоящий русский мужик, да еще с европейским шармом. Странные у нас были отношения, страстные, взрывчатые, конфликтные, любовные. Я сам позвонил ему в 1970-м, когда решил уйти из Ермоловского театра. Ушел Комиссаржевский, художественным руководителем театра Ермоловой стал Андреев, и я попросился к Ефремову, нырнул как в омут с головой. Он взял меня в «Современник», за ним я ушел во МХАТ. Просил об одном: «Только не вводите меня в старые спектакли!» Он сдержал свое слово, хотя за меня ему попадало от мхатовских стариков: «Калягин — кот в мешке». Если искать по жизни человека, которому я обязан, — это он. Спорил с ним, ругался, конфликтовал, все время рвался объясниться, поговорить. Выяснял с ним отношения и порывался уйти. Когда мы находились почти в разрыве и я понимал, что следующий мой шаг — заявление об уходе, вдруг он - не я - протягивал руку. И вдруг своим юмором, своей улыбкой переводил ситуацию в какой-то другой план. И становилось легко, смешно. Вдруг начинало казаться, что это я мелочусь. Мне всегда казалось, что он смотрит на меня глазами отца, который видит, что сын делает что-то не то, идет куда-то не туда. Пресса Пять «Чаек» МХТ — от Станиславского до Коршуноваса, Дарья Андреева, Сноб, 24.03.2020 Александр Калягин о чеховских спектаклях и о мхатовской «Чайке» 1980 года, Александр Калягин, Из книги «Александр Калягин», 2002 |