«Наш Чехов». Вечер к 150-летию А. П. Чехова | «Три сестры» Олега ЕфремоваАнатолий Смелянский, энциклопедическое издание «Московский Художественный театр. 100 лет», 26.10.1998 Говорят, что каждый крупный писатель всю жизнь пишет одну и ту же книгу. Похоже, что каждый серьезный режиссер всю жизнь ставит один и тот же спектакль. В случае чеховского цикла Ефремова это утверждение не выглядит голословным. В новых “Трех сестрах” тридцатилетние усилия постановщика сложились в конце концов в некий общий театральный текст, разделенный на пять глав, но скрепленный излюбленными темами, образами и лейтмотивами, которые открывают нам не только драматурга, но и самый глубокий срез артистических волнений и устремлений режиссера. Такие строящие театр и людей театра соавторские отношения с Чеховым были заданы изначально.“Три сестры” итожат одну из центральных тем чеховских композиций Ефремова. Условно ее можно обозначить как тему “дома и сада”. В “Иванове” (1976) Ефремов и Боровский опустошили сцену: внутри было голо, ни прилечь, ни присесть, а дом становился загоном, в котором маялся чеховский интеллигент. Казалось, и это жилище, и этот сад, проросший в дом своими корявыми ветками, обречены: в них не было даже намека на человеческое тепло и возможность защиты. В “Чайке” (1980) люди жили в доме без стен. Дом замещала движущаяся беседка (она же была и подмостками театра Кости Треплева). Голый скелет этого дома-театра венчал пространственную композицию, с этих разрушенных подмостков вновь звучал треплевский монолог. Став актрисой, то есть прикоснувшись к источнику страдания, Нина обрела свою веру. Этой же верой питался и спектакль “Дядя Ваня” (1985). В. Левенталь, развивая изобразительные мотивы “Чайки”, как бы тиражировал чеховский дом. На планшете сцены он был представлен в натуральном обличье. Составленный из двух громадных створок (Ефремов не терпит статики), дядиванин дом иногда со скрипом размыкался, разъезжался, разламывался, а потом вновь обретал непрочное единство. Но над этим реальным жилищем, в вышине на холме, жил своей жизнью другой дом или, если хотите, Идея Дома. Это было человеческое жилище, увиденное в далекой перспективе. В том доме, вписанном в левитановский пейзаж, казалось, всегда тепло, там вечно горит огонек, который виден отовсюду любому путнику. В “Вишневом саде” (1989) В. Левенталь вновь раздваивал видение дома: имение Гаева было представлено и в натуральную величину, и в виде макета (на сей раз прямо на авансцене). Тут был и игрушечный дом, и сад, и даже маленькая церквушка, которой можно было полюбоваться. Стены большого дома иногда брались на просвет, аккомпанируя воспоминаниям героев, стены как бы открывали свое прошлое. Но эта игра теней не заладилась, единое пространство спектакля не сложилось, а сама пьеса вдруг отозвалась какой-то вековой усталостью. Нового звука из нее режиссер не извлек. Через восемь лет, вернувшись к отдохнувшему от них Чехову, Ефремов и Левенталь поставили дом на вращающийся круг. Человеческое жилище тут одухотворено, оно дышит, поворачивается и даже меняет свой цвет и колорит, отвечая на зов обновленного пространства. На сей раз это парк или огромный сад, передающий основные краски умирающей и возрождающейся природы. “Времена года”, их движение — не внешнее, а именно внутреннее, световое и цветовое. Стены прозоровского дома окрашиваются белым цветом весны и багрянцем осени; они вбирают в себя темно-синий застылый цвет зимы и угарный, темно-красный свет вялого засушливого русского лета. Никогда еще с такой остротой Ефремов не ощущал слитность человеческой судьбы с круговоротом естественной жизни. Никогда еще в его искусстве не звучал так откровенно мотив усталости, расставания и ухода. Истерика трех сестер, их финальный тройной портрет в интерьере равнодушной природы, когда они цепляются друг за друга, а иное, властное движение разрывает и размыкает их союз — этот сквозной мотив, знакомый по прежним чеховским спектаклям Ефремова, обрел строгую форму и внутреннюю завершенность. Пробиваясь к трагической простоте того, что называется “течением жизни”, Ефремов потратил много сил на преодоление чеховских штампов, сковавших не одно поколение мхатовских актеров. Он попытался разрушить “чеховщину”, живущую, можно сказать, в воздухе этой сцены так же, как в предвосхищениях публики. Он стремился преодолеть воловий ритм, играние “характеров”, имитацию активного или фиктивного общения чеховских людей, их подчеркнутой разъединенности. Он внутренне преодолел искус того “поэтического Чехова”, который был сотворен Немировичем-Данченко в предвоенных “Трех сестрах”, спектакле, который был сильнейшим переживанием его, Ефремова, театральной юности. Не то чтобы он вырубил березовую аллею или отказался от “тоски по лучшей жизни”. Он просто расслышал в пьесе Чехова иной диагноз. В спектакле нет учительской интонации, нет очевидной перспективы, никакого огонечка впереди. Вращение дома и сада замкнуто в круг, из которого никому не дано вырваться. Невозможно изменить “порядок действий”, но это не лишает нас ни мужества, ни понимания того, что жизнь есть короткий дар, который вот-вот отберут. Именно так — с жадностью к чуду жизни, которое “с час” — существуют в спектакле Маша (это была последняя роль трагически погибшей Е. Майоровой), Ирина (П. Медведева), Ольга (О. Барнет). Этой же невоплощенностью пронизывает свою роль В. Гвоздицкий (Тузенбах) — “беспечный и легкий как лист бумаги, …дунешь — улетит”. Да они все тут из какого-то крайне непрочного материала — будь то бравый полковник Вершинин (С. Любшин), жалкий и бесконечно трогательный учитель Кулыгин (А. Мягков), мямля Андрей (Д. Брусникин) или допивающий, добивающий свою нескладную жизнь доктор Чебутыкин (В. Невинный). Всех их бесконечно жаль, ни для кого, даже для Наташи (Н. Егорова) и Соленого (А. Жарков), у режиссера не нашлось ненависти или презрения. “Три сестры” как создание актерского ансамбля держатся на предельной объективности режиссера, граничащей с отчаянием. Самый беспощадный спектакль чеховского цикла, “Три сестры”, как ни странно, и самый обнадеживающий спектакль. Ефремов начинает его эпизодом, не предусмотренным автором: сестры и офицеры из глубины сцены приближаются к дому, вероятно, возвращаются с кладбища (“отец умер ровно год назад”). Все оживлены, воодушевлены, Ирина что-то декламирует по-итальянски. День рождения и день поминовения сливаются в едином чувстве. Жизнь и смерть братаются, они нераздельны и неслиянны. “Жить хочется чертовски!” — эта интонация первого исполнителя Вершинина через век откликнулась в новой версии. Надежда, кажется, скрыта в самом движении по кругу, которое проведено с абсолютной последовательностью. Пройдет ведь не только весна и лето, но и эта зима, и эта осень, в которую убили барона. Вновь наступит май, и зацветет сад, который в финале спектакля полностью вытесняет и замещает чеховский дом. Он отъезжает в глубину, растворяется среди деревьев, в догорающем темном осеннем вечере. Звучит Скрябин, который перекрывает своим трагизмом и военный марш, и чебутыкинскую тарарабумбию, и молитвенные слова безнадежно одиноких женщин, становящихся такой же частью природы, как деревья или облака. В новой версии “Трех сестер” спрессован жизненный опыт поколений, о возможном счастье которых герои Чехова столько рассуждают. Полнейшее несовпадение прогноза и реальности не побудило режиссера ни к жесткой иронии, ни к агрессивному напоказ отчаянию. Тут правит интонация со-страдания, со-переживания, направленная, скорее, на нас самих, чем в прошлое. Это почувствовали те, кто отозвался на мхатовский спектакль как на событие личной жизни. Едва ли не первой оказалась Людмила Петрушевская, которая выступила не то со статьей, не то с исповедью, в которой чеховские мотивы оркестрованы в духе той музыки, которую слышит автор “Московского хора”. Это она разглядела “свиные глазки” Наташи, насилующей безвольного мужа, это она увидела в истерике Ирины момент странной “подготовки”: “Так ушибленные дети, прежде чем завизжать, набирают воздуха”. Болью отозвались в современном авторе МХАТ некоторые классические тирады. “Как хорошо быть рабочим, который встает чуть свет и бьет на улице камни”, — вспоминает она и продолжает в строку: ”Ну и они в результате получили в руки кайло и тачку, при этом мерзлоту и кандалы, а спать ходили вместе на нары”. Входило ли такое восприятие в замысел режиссера? Не знаю. Но то, что спектакль спровоцировал именно такой отзыв, не случайно: всей своей человеческой и художественной природой Ефремов был нацелен на то, чтобы из Художественного театра, как сказал бы основатель театра, уносили с собой жизнь. Перед тем как удалиться со своей бригадой в Царство Польское, полковник Вершинин привычно философствует. Обессмысленные сценической риторикой, его слова в контексте новых “Трех сестер” приобрели объясняющую силу. “Прежде человечество было занято войнами, заполняя все свое существование походами, набегами, победа¬ми, теперь же все это отжило, оставив после себя громадное пустое место, которое пока нечем заполнить”. Вот в этом “громадном пустом месте”, которое нечем пока заполнить, мы и оказались. В этом пространстве и в этом времени существуют чеховские “Три сестры” на сцене Художественного театра 1997 года. В этой же точке существует и Художественный театр, подошедший к своему столетию. История завершила свой очередной круг. Пресса Видеозапись спектакля «Три сестры» Олега Ефремова (премьерный состав, 1997 год), из фондов Музея МХАТ, 23.05.2020 Телеверсия спектакля Олега Ефремова «Три сестры» и рассказ Галины Скоробогатовой о постановке, Культура.РФ, 2017 Современник, Ирина Корнеева, Российская газета, 1.10.2007 «Три сестры» Олега Ефремова, Анатолий Смелянский, энциклопедическое издание «Московский Художественный театр. 100 лет», 26.10.1998 Если бы жить
, Вера Максимова, Независимая газета, 11.03.1997 Три ли сестры, Людмила Петрушевская, Коммерсантъ, 25.02.1997 |