Если бы жить…

Вера Максимова, Независимая газета, 11.03.1997
ПРИЗНАЮСЬ: ничего подобного от режиссера Олега Ефремова в новых его «Трех сестрах» я, Ефремова зная всю жизнь, — не ожидала. Такой безбытности, внебытности. Такого напряженного, нервного, почти без пауз движения на сцене. Такой красоты, нескрываемого эстетизма.
Красота (художник Валерий Левенталь) внизу, где на кругу поворачивается, замирает по диагонали, оставляя пространство и плоскость свободными, стена — установка; единая на весь спектакль, белая, с белыми колоннами, — «экстерьер»; с белыми обоями, белым под скатертью столом, белым букетом весенних цветов, когда она — «интерьер» прозоровского дома.
Красота наверху, на плоскостях — панно гигантского, развернутого на зал каре, в плетеньи и тонкости березовых стволов и ветвей, просвеченных то белым — в масленичный вечер, то алым — в ночь пожара, то ржавым — осеннего умирания в последнем акте.

Живые вертикали

Не звуки живой жизни — человечьих голосов, смеха, птичьего щебета на майских именинах Ирины — начинают спектакль, а глухой и мрачный, опадающий в рокотание раскат грома. И ясный утренний свет зажжется не сразу. Сначала будет пустота, гулкость, сумеречность пространства. Из глубины его непринужденно, неторопливо двинется на нас, к нам группа людей, красивая группа — в свободе, изяществе, непринужденности шага.
Герои ефремовского спектакля мало сидят, остаются в неподвижности. Чаще двигаются, меряют плоскость сцены — свободным и дерзким шагом, как высокая, статная, прямая Маша (Елена Майорова), изливая в движении неудовольство, усталостью подавляя отчаянье; они выносятся, выбегают на сцену, радуясь или в смертельной тревоге, как совершенно добрый Кулыгин (Андрей Мягков); кружат, смеясь над собой, благоговея перед объектом безответной любви, как Тузенбах (Виктор Гвоздицкий). Ирина (Полина Медведева) присядет на мгновенье на круглый, от рояля, табурет и тут же начнет вертеться на нем, замашет легкими рукавами-крыльями.
В живых вертикалях ефремовской композиции — кратких мгновениях неподвижности, замирания персонажей возле стены, в изматывающей и тайной потребности движения — шага, танца, бега, верчения — чувствуется неукорененность, непрочность связей со сложившимся порядком жизни и друг с другом.
За столом время от времени пьют чай или малиновую наливку. На рояле играют. Прелестным букетом любуются. И смотрит со стены портрет красивого мужчины — отца-генерала. Но у Ефремова герои слишком быстро покидают и этот стол, и этот дом, и этот рояль, не доиграв, не допив, не досидев. Беспокойство — внутренний нерв спектакля. Громада сумеречного пространства-мира манит. Милые сестры как бы «на отлете» с первых мгновений. Они уже не здесь — в отстранении, незамечании своего солнечного и теплого дома.
Это Вершинин (Станислав Любшин) видит его красоту и восхищается ею. И мы - из зала — отдаем должное гармонии прозоровского дома-гнезда. Сестры и брат (который проиграет дом в карты) не замечают, стремятся прочь, еще до вторжения розовой, пухленькой, золотистой, мягкой, как моллюск, Наташи (Наталья Егорова).

Кирпичный завод

Стремятся прочь — оттого, что Москва манит. .. Потом — кирпичный завод зовет. Словно впервые слышим мы скучнейшее это словосочетание в спектакле Ефремова. Почему — кирпичный? Зачем — именно кирпичный?
Новая степень нервного напряжения — с первых же слов и действий. У одних — взвинченность, у других тревога, у третьих — полная, мертвая погашенность. Так ровно, бесстрастно звучит вводная (давно уже легендарная) фраза Ольги (Ольга Барнет): «Отец умер ровно год назад…»
Ирина — Медведева — жизнерадостна, но как бы из последних сил, так она нервно звонка, надрывно восторженна — прелестна хрупкой прелестью, большеглазая, кудрявая, с профилем гадкого утенка, обещающая лебединую стать.
Маша — Майорова — «блестящая» женщина и «дитя полка», очарованная старым русским офицерством, больше всех в движении, в изматывающих проходах, резких поворотах на досках сцены, так что взвивается ее платье лунных тонов. Подавленный крик, истерика подступает к горлу. А в финале — надрыв, фантастический «балет» расставанья, когда Маша переламывается в поясе, падает на колени, волочится по земле, держит Вершинина тонкими руками.
Самопринуждение, самовеселение чувствуется в шуточках Тузенбаха — Гвоздицкого. И не самодовольство, не пошлость, а горестная попытка уговорить себя в рефрене Кулыгина — Мягкова: «Я доволен. Я доволен…»

Сочинение режиссера

Раньше режиссер никогда так не заботился о зримом и производимом впечатлении. Теперь он его не только строит, приводит, как и положено, к завершению. Он его вдохновенно сочиняет. Так от начала и до конца придумано режиссером бессловесное свидание юной горничной с денщиком-солдатом возле взаправдашнего — костра под большим масленичным чучелом из соломы. Сколько здесь зимнего настроения, воздуха, русскости!
И плавный выход — в ночи, в морозной завороженности — Маши и Вершинина — сочинен. Поворачивается белая диагональ стены. Медленно идут они. Ритм идущих вторит ритму кружения в темноте. И все полно значения. Мертво, слюдяно вспыхивающий в стеклах зимний свет. И сверкание, и снежная бледность прекрасного машиного лица.
Красота связует, пронизывает живое и неживое в ефремовском спектакле. В гипертрофизме ее, в особой остроте чувствования ее - точный адрес времени: рубежных, пророчащих катастрофу 1900-х. Когда красоту чтили, возносили ее на пьедестал, уповали на спасение ею. Но как хрупка, подвержена разрушению оказалась эта красота. И в музыке сопровождения — нет утешения и опоры. Сплошь Скрябин — голос наступающего века. Водопады и каскады, их прозрачность и призрачность, мука их диссонансов. В финале, превращенная в марш чебутыкинская «Та-ра-ра-бум-бия!» — мрачная, ухающая — насмешничает над человеческим самообольщением.

Без любви

Он почти безлюбый, более безлюбый, чем у Чехова, — спектакль Ефремова. Все ждут любви, избранника, избранницу. Маша, обессилев в ожидании, снова, как в юности с Кулыгиным, торопится — пожалев, одарив вольным и произвольным своим выбором милого, но такого ординарного Вершинина — Любшина. (Майорова играет «любовь» в одиночку). Андрей прожил краткую фазу чувственной любви и навсегда получил к ней отвращение. Соленый (Алексей Жарков) не любит, лишь утоляет комплексы, требуя недоступного, коряво и жестко, как бы с чужого голоса, произносит слова любви.
Любит Кулыгин — живет в смертельной тревоге потерять «славную свою Машу», свой маленький «рай». В спектакле Ефремова он сестрам одноприроден. Несет свой крест и верует. Не унижение, а безбрежная доброта его заставляет нас трепетать в финале. И у Тузенбаха — балетно-скользящего, демонстративно-несерьезного, за полчаса до смерти, — тихий и нежный разговор любви с не отзывающейся возлюбленной; пронзительный и, наконец, мужской крик «Ирина!»
А так как слова о счастьи «через 200-300 лет» отданы к философии не склонному Вершинину — Любшину — «подполковнику» и только; а слова о близкой и возможной радости — изящному шутнику Тузенбаху, то и это важнейшее у Чехова звучание как бы растворяется, становится «рядовым» разговором. Намеренно или невольно, но эффект отсутствия любви, мечты о будущем в спектакле Ефремова дает свой результат. «Неудачная жизнь», — со страстью и отчаяньем говорит у Чехова Маша. Пропущена жизнь, — говорим мы с тоской после спектакля. Обернувшись или стремительно уносясь за миражом в будущее, настоящее оставив на потом, люди пропустили жизнь, и пропустили людей рядом, оттого, что «близкие» казались хуже «дальних» — бывших, или предстоящих-будущих. Ефремовский спектакль — о жестоком свойстве «мечтательной» русской души строить жизнь по образцам, миражам, «вымучивать» жизнь в соответствии с идеалом. Как написал Иннокентий Анненский: «Что может быть более русским, чем этот вечный кирпичный завод, это спасительное завтра… У кого Москва, у кого кирпичный завод… Только бы зажмуриться и не жить… до завтра?»

Главный герой «Трех сестер»

Отчего так много о Ефремове? Оттого, что он главный герой своего спектакля. Чехова выстрадавший. С Чеховым соединившийся, под сводами почти разрушенного МХАТа. 
На спектакле Ефремова плачут. В драматически сильные моменты, когда Ирина кричит «Выбросьте меня!» или когда кончено и страшно в последний раз зовет ее Тузенбах.
Но плачут и в равнинно-ровных местах. И тоскуют. Так безысходно это рождаемое спектаклем ощущение непомерной сложности жизней, сплетенных, наподобие ветвей и стволов. Так тоскливо повторение все тех же циклов — надежды, самообмана, жесткого греха людей перед собой и друг другом. Никогда так остро не читалась в чеховских героях эта обернутость в прошлое и завороженность иллюзией, этот безнадежный бег от жизни — несовершенной, не идеальной — но живой и единственной у каждого.
Ефремов — человек нашего времени и опыта — взял на себя смелость сказать еще и о пессимизме, фатализме Чехова, о нелюбви, чеховском стыде за человека. Страшную фразу Чебутыкина: «Одним бароном больше, одним меньше…» Вячеслав Невинный говорит не впроброс, дает не фоном — ужасным доказательством человеческого распада, нечувствия, — и того, что человек, может быть, и не достоин счастья.
Ефремов не хочет на своей сцене резкой концептуальной игры, но не может до конца справиться с игрой грубой, на актерском усилии, «преодолении».
Несколько работ в спектакле замечательны: Медведева — Ирина, Кулыгин — Мягков, Наташа — Егорова. И малые роли хороши: нянька Анфиса — Софья Пилявская, не простая, а благородная, под стать своим питомицам; и сторож Ферапонт (Владлен Давыдов), из роли маленькой вырастающий в большую. Не чучело в женском платке — старый, рослый, глухой солдат с георгиевским крестом, сострадательная тень Андрея.
Однако неудачи в ролях такой значимости, как Соленый или Прозоров, отчасти — Тузенбах, могли стать роковыми для спектакля. Не оттого ли Ефремов-режиссер так активно работает сам? В паузе после гибели Тузенбаха, перед финальными монологами сестер он выстраивает полную трагизма сцену.
Плач сестер не слышен, так ухает «Тарабумбия». Лишь раскрытые, разъятые в отчаянии, в ужасе, словно, у античных масок, рты. Дом отплыл и стал невидимым. Полотнища с березовым плетеньем упали донизу. Сестры одни на сцене. Немые в раскатах марша, они плачут по Тузенбаху и по себе. Сходятся в тройном объятии. Сцепляют руки, пальцы. Но близости не удержать. Рукам не хватает прочности.
Вот сошлись, сомкнулись телами. Но «нечто» (жизнь?) растащило, развело их по углам. Они отдалились друг от друга. Теперь — и до конца — им идти в одиночку. Навсегда одинокие, они очень скоро начнут вспоминать свой Дом, потом обоготворять его, как когда-то Москву, потом — тщетно искать свой утраченный рай.
Пресса
Современник, Ирина Корнеева, Российская газета, 1.10.2007
«Три сестры» Олега Ефремова, Анатолий Смелянский, энциклопедическое издание «Московский Художественный театр. 100 лет», 26.10.1998
Если бы жить…, Вера Максимова, Независимая газета, 11.03.1997
Три ли сестры, Людмила Петрушевская, Коммерсантъ, 25.02.1997