В декабре на московской сцене появилось два хороших спектакля, которые вроде бы не могут и не должны иметь ничего общего друг с другом. Первый «Семеро святых из деревни Брюхо» Людмилы Улицкой, поставленный Владимиром Мирзоевым в Театре имени Станиславского (это, напоминаю, мирзоевский дебют в должности художественного руководителя гостеатра); второй «Последняя жертва» Александра Островского, поставленный Юрием Ереминым в Художественном театре, он же МХАТ имени Чехова, стоящий в Камергерском проезде. Очень хорошо, что люди постепенно отвыкают называть эту улицу «проездом Художественного театра»: прежнее название звучит лучше. Камергером (от немецкого kammer+herr, т.е. «комната+господин») в Российской империи звался придворный старшего ранга, и, возможно, это лучшая из судеб, которую можно на ближайшее время придумать для Художественного театра: быть «господином комнаты». Не законодателем мод и вкусов, но высокопоставленным хозяином, опекающим некое обжитое замкнутое пространство. Например, Россию. О том, что Олег Табаков сыграл в «Последней жертве» роль Флора Федулыча Прибыткова, о том, что эта роль в спектакле сама собою оказалась главной, о том, что время действия в постановке перенесено из 70-х годов XIX века в начало XX, написано больше чем достаточно, в том числе и мною. Никто, насколько я знаю, еще не написал о смысле жизни персонажа умного, вальяжного (ни в коем случае не «барственного»!) богача, который приходит к красивой женщине с простым непристойным предложением: не угодно ли пойти ко мне в содержанки? а в итоге берет ее в жены. Когда Табаков-Прибытков появляется на сцене, зал встречает его восторженными, но тихими аплодисментами. Громко хлопать нельзя, это помешает любоваться подробностями жизни: тем, как отряхивается снег с бобрового воротника, тем, как Флор Федулыч принимает неискреннюю радость встречи (ну а как оно могло быть по-другому?), тем, как конфузливо, но изо всех сил держа осанку, изъясняется в неказистых чувствах. Вы мне совсем как родное дитя, и вы сами сказали, что дети платят своим отцам лишь любовью, ну так что, любовью своей расплатитесь? И с каким облегчением он понимает: эта женщина не хочет и не умеет притворяться. Ну и не надо. Олегу Табакову в роли идет все: неторопливость движений, мягкость интонация, расчетливость душевной жизни до той последней секунды, когда выбора больше не существует. Вдруг становится ясно: теперь нужно поступать так, а не то будет совсем плохо. И покоряет в игре Табакова не набор фирменных кунштюков, а четкое, осознанное проживание этой самой последней секунды: теперь так. Тут работает не расчет, не ум, даже не честь, а какой-то природный инстинкт самосохранения личности. Лгать можно, красть можно, все на свете можно а теперь вот надо так, без вариантов. И только те, кто сумел это понять, сохраняют некоторое право на счастье. В это хотелось бы верить, чтобы верить в это, нужно совершенно забыть историю России. Спектакль Юрия Еремина, в финале которого двое разумно счастливых людей (Флор Прибытков и его новая жена, избавившаяся от романтических наваждений) идут по счастливой, пухлой от снега Москве, спектакль этот хорош очень многим только не достоверностью окончания. Уж если сюжет перенесен в эпоху модерна, не приходится думать, что эта пара доживет хотя бы до серебряной свадьбы. И все же Художественный театр сделал большое дело. Сыграть честного и хорошего дельца, совершенно равнодушного к «стану погибающих» и от этого не становящегося хуже, есть, если угодно, актуальнейший из социальных заказов нового российского времени. Второй из заказов не отменялся никогда: сыграть святость. Спектаклей, в которых на периферии сюжета появлялись некие мимоходящие проповедники, за последнее двадцатилетие хватало с избытком; сделать святого человека главным действующим лицом, насколько я помню, не осмеливался никто. В этом смысле важно, что лучший и единственный в своем роде спектакль нашего мистериального театра, «Плач Иеремии», поставленный Анатолием Васильевым (1994), вовсе не принимал в рассуждение лицо пророка; он работал только с голосом (кому угодно, пусть скажет «лик» и «глас») плач раскладывался на составные элементы, но оставался именно и только плачем. Признанием вины, мольбой, изъявлением страха и надежды и люди, приходящие на спектакль, волей-неволей обязывались признать, что это их собственные вина, страх и надежда. Режиссер Владимир Мирзоев совершил самый дерзкий, самый эксцентричный и, наверное, самый важный из своих творческих поступков, выведя на сцену святую блаженную Евдокию, расстрелянную в начале 20-х годов красной мразью. Она была параличная, у нее совсем не двигались ноги, за ней ухаживало несколько женщин, монахинь и мирянок. Их всех тоже расстреляли. Когда актрису Ольгу Лапшину выкатывают на авансцену в жестком деревянном кресле, возникает ощущение неловкости: ну ведь не было же, не могло быть тогда таких колесиков, приделанных к ножкам, и чепец на блаженной Дусе не мог быть таким затейливым, и вообще все происходящее выглядит несколько искусственным. Первые пять минут, проведенных с Дусей-Лапшиной, дают понять: да, это искусственно, но нисколько не игриво. Стилизация здесь необходима действительность, в которой существуют святые, мы не способны принимать напрямую; только через то самое закопченное (в синодальном переводе «тусклое») стекло, через которое смотрел на солнце апостол Павел. Лапшина играет свою роль с несколько избыточным напором: акцент ставит именно на тех эпизодиках, где ее Дуся капризничает, сварливится или изображает полную невменяемость. Задача понятна «не переиграть святую», однако где тот актер или актриса, которые смогли бы сделать это вчистую? Здесь мы должны несколько застопориться, вспомнив, что «святость» и «актерство» в православной традиции до сих пор считаются вещами абсолютно несовместимыми, но остановимся всего лишь на минуту. Кажется, это Николай Бердяев сокрушался: «У нас, в России, честных нет, есть только святые». Опровержение налицо: вот вам святые, а вот и честные. И так хороши, что сказать нельзя. Стало быть, Россия вперед.