ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ РУКОВОДИТЕЛЬ — ОЛЕГ ТАБАКОВ
Чайка
МХТ

Борис Леонидович Пастернак

Портретное фойе

(29.1.1890, Москва — 30.5.1960, Переделкино)

Я рос.
Меня, как Ганимеда
Несли ненастья, сны несли?
И расточительные беды
Приподнимали от земли

Борис Пастернак родился 29 января (по старому 10 февраля) 1890 года. Детство его было детством избранника судьбы, царским подарком жизни, словно звезды сговорились сойтись и дать одному человеку все: дар, условия, окружение, способность и силу воспринять и художественно воспользоваться предложенным исходным богатством. Он рос под звуки материнского рояля, наблюдая ее, склоненную над клавишами, отца у мольберта, рос в атмосфере высокой культуры жизни, быта, занятий, отношения к миру, внутри творческого, созидательного начала, как неотъемлемой и неизбежной части обихода. Домашний круг Пастернаков состоял из первоклассных и прославленных музыкантов, писателей, художников, посещение галерей, театров, концертов было лишь легким пространственным расширением привычного уклада. В дом приходили Левитан, Николай Ге, Валентин Серов, Коровин, Поленов, приезжали Рильке и Толстой, Ключевский позировал отцу, Леониду Осиповичу, а юный Борис должен был в это время занимать его беседой (для освобождения мимики). Творчество было на равных с дисциплиной в быту, и все это, дарованное ему от рождения, придавая свободе полетов подростковой фантазии силу и строй, растило его художником неизбежно.
Кроме дома был еще мир внешний, уличный, о котором он напишет в пронзительной автобиографической прозе, открывая щемящую боль и радость первых, в сущности младенческих восприятий. Сады, калитки, парк, мокрые листья, витрины, гомон казарм, извозчиков, пестрящая неустроенность, нищие и странницы, с которыми вступала в беседу няня, эти первые встречи с миром действительности предельно рано и навсегда заронили в ребенке два чувства: испуг и восторг. А в соединении — удивительно — всепоглощающее и захватывающее — чувство бесконечной «пугающей до замирания» жалости. К женщине, к родителям, чувство, вызывающее желание жертвовать, сострадать, совершать прекрасное, светлое. Эта жалость, особенная острая принадлежность, сопричастность всему, чувство вины и восхищения, остались в Пастернаке навсегда, на всю жизнь.
«Почва и судьба» уже дышали в нем, искусству предстояло начаться.



И надо оставлять пробелы
В судьбе, а не среди бумаг,
Места и главы жизни целой
Отчеркивая на полях.

Первым таким отчеркиванием стал вечер, когда он, четырехлетний, проснулся в слезах, разбуженный встревожившей и показавшейся ему зовом на помощь, музыкой. В сладостной муке слез он был вынесен в гостиную, и увидел бывшего в тот день гостем Пастернаков Льва Толстого. «Отчего же я плакал так и так памятно мне мое страдание?», — пишет он - «Эта ночь межевою вехой пролегла между беспамятностью младенчества и моим дальнейшим детством. С нее пришла в действие моя память, и заработало сознание, отныне без больших перерывов и провалов, как у взрослого». Пастернак никогда не отделял детство от всей жизни, напротив — видел его самой важной частью жизни, называя «авансценой в виденном, только местом наибольшего сосредоточения всей драмы, в основном однородной». Детство он считал пророчеством, конспектом судьбы, источником. И это событие он отчеркнул на полях своей жизни, как ее сознательное начало, как первый «сердца перехват» — острый душевный контакт с миром и начало его «пониманья дивного», если видеть мир глазами поэта — как творение, произведение, угадывая авторский замысел.



Скрябин. 
О, куда мне бежать
От шагов моего божества!

Борис Пастернак, разно одаренный, мог стать и художником, и музыкантом, и впоследствии философом. И живопись и музыка требовали, конечно, полной отдачи, и выбор был сделан в пользу музыки, причем не исполнительского пути в ней, но авторского.
Скрябин был его кумиром. В 13 лет случайно услышанная работа композитора над Третьей симфонией, и потом личное знакомство с ним потрясли Пастернака и привели его к шестилетнему погружению в мир музыки, всепоглощающим занятиям композицией.
В тот же год 6 августа было еще одно событие, отчеркнутое на полях его жизни: он упал с лошади под копыта скачущего табуна и чудом уцелел. Об этом дне, проведенном между бредом и явью, Пастернак пишет: «В сознании проносились трехдольные синкопированные ритмы галопа и падения? отныне ритм будет событием, и обратно — события станут ритмами; мелодия же, тональность и гармония — обстановкою и веществом события. Еще накануне я не представлял себе вкуса творчества. Пробуждение в ортопедических путах принесло с собой новое: способность распоряжаться непрошенным, начинять собою то, что до сих пор приходило без начала и при первом обнаружении стояло уже тут, как природа». До этого были произведения в их целостности и восприятии, отныне — начало творчества. Музыка поглотила его.



И манит страсть к разрывам

Шесть лет плодотворных, успешных, счастливых занятий музыкой и вот кульминация — трепет перед показом сочинений своему божеству и - счастливый исход — Скрябин одобрил его произведения, благословил на будущее композитора. И вот — на пике совершившегося, на взлете окрыленности и благодарности, в этот самый вечер — «таял и надламывался мир, еще накануне казавшийся навсегда прирожденным».
«Музыку я вырвал вон из себя, как расстаются с самым драгоценным», — напишет о своем разрыве с музыкой Пастернак, в разное время приводя разные тому причины. Несовершенство слуха и искусства игры, неудовлетворенность достигнутым, преследующая его. Снова пробел на полях биографии. Но уже была литература, первые опыты 1909 года, совпавшие с приближением разрыва с музыкой, увлечение Белым и Блоком. Легче всего полагать, что требовательность пробуждения главного дара отмела прежние пути. Отмела и философию, которой он занялся в это время, слушал лекции знаменитых философов, например Г. Г. Шпета, поступил на историко-филологический факультет университета, уехал изучать основы европейской философии в Марбург, и, наконец, не вынес нетворческую безучастность марбургских учеников и собственное воздержание от искусства.
Разносторонняя одаренность Пастернака, безмерно расширившая его возможности, обернулась мучительным поиском единственного пути и предназначения. Череда отказов от избранного промежуточного, наблюдение совершенных служителей музыки и живописи, и даже философии, сравнение себя с ними и самоуничижение, долгое воздержание от слова в жертву звуку, обрекшее его на оригинальность, по его собственному выражению «как иное увечье обрекает на акробатику», привело к тому, что родился поэт, возможно, самый великий в ХХ веке.

Пастернак вошел в круги московских литераторов, сошелся с символистами и футуристами, но в целом всегда был независим от литературных течений. 
Его первые стихи были опубликованы в 1913 году, в 1916 вышел сборник «Поверх барьеров». Зиму этого года Пастернак провел на Урале, приняв приглашение поработать в конторе управляющего химическими заводами Б. Збарского.
В 1921 году родители и сёстры Пастернака покинули советскую Россию и обосновались в Берлине. Пастернак находился в тесной переписке и с ними, и с другими русскими эмигрантами, в их числе с Мариной Цветаевой, а через неё — с Рильке. Половину 1922 и зиму 1932 года он гостил у родителей в Берлине, в 1922 же году вышла его книга «Сестра моя — жизнь», в 20-е годы он создает сборник «Темы и вариации» (1923), роман в стихах «Спекторский» (1925), цикл «Высокая болезнь», поэмы «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт». В 1928 году Пастернак обращается к прозе. В автобиографических заметках «Охранная грамота» изложены его взгляды на искусство и творчество.
К середине тридцатых годов отношение властей к Пастернаку ухудшается, ему приписывают «отрешённость от жизни», «мировоззрение, не соответствующее эпохе», требуют тематического и идейного перевоплощения. Это приводит к его отчуждению от официальной литературы. В стихах звучит больше личного и трагического. Он занимается прозой и переводами, которые в 40-х годах становятся основным источником его заработка. В это время Пастернак создал свои классические переводы трагедий Шекспира, «Фауста» Гёте, «Марии Стюарт» Шиллера.
В эти страшные годы Пастернак вел себя неосмотрительно и даже вызывающе безупречно. Он заступился за арестованных мужа и сына Ахматовой, открыто посещал дома репрессированных, в 1937 году проявил огромное гражданское мужество — отказался подписать письмо с одобрением расстрела Тухачевского.
«Душа моя печальница о всех в кругу моем, ты стала усыпальницей замученных живьем?», — писал он и, конечно, у него было желание полно излить свою душу, рассказав о гибели русской интеллигенции и оплакав ее.



Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей.

Роман «Доктор Живаго», вершину, по его собственной оценке его прозаического творчества, Пастернак писал с 1945 по 1955 год. Его труд вылился в эпическое полотно жизни и гибели русской интеллигенции в ужасе социальных взрывов и обрушении всех укладов и понятий. Роман этот, безусловно, поэтический, глубоко и точно касается сокровенных вопросов человеческого бытия — тайн жизни и смерти, христианской религии, истории. Советской средой он был встречен резко негативно, как антисоветский, каковым, конечно же, и был. В публикации отказали.
Роман напечатали в Италии, потом в Англии, потом во множестве других стран.
Публикация на Западе вызвала небывалую по масштабу травлю Пастернака в советской печати, исключение его из Союза писателей, угрозы и оскорбления в его адрес со страниц газет, на собраниях трудящихся. Союз писателей требовал высылки Пастернака из страны и лишения его гражданства. Среди литераторов, жаждавших этих мер, были: Ошанин, Слуцкий, Баруздин, Полевой и другие. 
В 1958 году кандидатура Пастернака, и прежде выдвигавшаяся на соискание Нобелевской премии по литературе, была снова предложена Альбером Камю, лауреатом 1957 года. Пастернак стал вторым писателем из России (после Бунина) удостоенным этой награды «За значительные достижения в современной лирической поэзии, а также за продолжение традиций великого русского эпического романа».
Присуждение премии спровоцировало советскую пропаганду усилить угрозы и травлю.

30 мая 1960 года Борис Леонидович Пастернак умер. Сотни людей пришли 2 июня проститься с поэтом. Назвать его смерть естественной нельзя. Конечно, ускорили смерть поэта своей неуемной, на всю страну развернутой яростной травлей. И извели.


Он жил на даче в Переделкино, возделывал сад, огород, гулял, смотрел на поле, на «соседний лес, дома поселка»? В ХХ веке, переполненном лозунгами, воплями и трибунами, он писал, про розмарин и розы, про сад, дождь, про поезда. Он ничего никогда никому не навязывал, не декларировал, да и не декламировал, читал свои стихи восхитительно монотонно. Он всю жизнь разбивал свой сад — на даче в Переделкино и в стихах. Сад перетекал в его поэзию, поэзия в сад. Не поразительно ли, что именно его роман нанес столь сокрушительный удар по тоталитарному советскому режиму, что оправиться от него уже не получилось. У себя на даче, в тишине, Борис Леонидович создал эту поэтическую летопись об ужасном и самом высоком и прекрасном — предельно правдивое и чистое повествование. А если посмотреть не изнутри, снаружи, то роман прозвучал призывом к жизни из-за колючей проволоки железного занавеса, в темном неизвестном советском холоде оказался «Живаго» — жизнь. Несмотря ни на что и здесь есть жизнь, которой так безумно, бесконечно, безнадежно жаль. Так мир воспринял роман Пастернака, которому удалось привлечь «любовь пространства» не только к себе.







Борис Пастернак и Московский Художественный театр

В протоколе заседания Репертуарно-художественной коллегии 8 ноября 1925 г. записано: “Признать желательным вступить в переговоры относительно написания пьес для МХАТ с нижеследующими авторами: Л. Леоновым, Бабелем, Эрдманом, Пастернаком…”; в протоколе от 28 марта 1926 г. — запись: “Вступить в переговоры с Пастернаком относительно перевода “Старого Кромдейра”. Стихи Пастернака любили с давних пор многие актеры и режиссеры театра, особенно старшего поколения (Качалов, Сахновский). Те из “стариков”, кто впервые узнавали его по переводу “Гамлета”, также влюблялись в его талант. Характерна реакция Л. М. Леонидова на авторское чтение этого перевода, услышанное им в гостях у Вс. Иванова: “И знаете, что я вам еще скажу? Он же сам и есть Гамлет, ваш Борис Леонидович, он должен его у нас сыграть, а я буду ставить!”
Завораживающее впечатление от его чтения в дальнейшем испытали на себе и О. Л. Книппер-Чехова, и Н. П. Хмелев, и А. К. Тарасова, не говоря уже о Борисе Ливанове, который был его давним и верным поклонником и другом.
Важным для театра было отношение к Пастернаку Немировича-Данченко. Перевод “Гамлета” он принял сразу, как только его прочитал. Он называл этот перевод “великолепным” и, кажется, больше всего ценил в нем то, что “поэтический подъем”, с которым он создан, не только близок Художественному театру, но может потребовать чего-то существенно нового от самого его искусства. Против поэтической свободы пастернаковской передачи текста Шекспира он не возражал никогда. Многое его даже восхищало своей смелостью и свежестью. Его возражения были другой природы. Он восставал против так называемой “эквалинеарности”: он видел в стремлении к точному соответствию числу строк в оригинале и в переводе насилие над языком и даже источник неоправданных творческих компромиссов. Кроме того, его смущало у Пастернака иногда даже в самых драматических местах подчеркнутое “разговорное” снижение стиля, почти просторечие. Что-то казалось ему, наоборот, чрезмерно изысканным или слишком сложным для восприятия. Впрочем, он тут же мог сказать актерам, что мы будем играть не просто Шекспира, а Шекспира “пастернаковского”, что это скажется на всем спектакле, а может быть, и шире. Он был убежден, что Пастернак поможет очистить искусство МХАТ от накопившихся штампов и выветрившихся традиций, поможет ему в борьбе за чистоту и полноценность сценического слова. Он писал Пастернаку в Чистополь: “Простите за прямоту моих замечаний, Вы же верите, что хотя бы я их имел и вдвое больше, это не уменьшило бы моего восхищения от перевода в целом”.
Во время последних репетиций “Гамлета”, которые вел Немирович-Данченко, им все сильнее овладевала мечта тут же перейти к постановке “Антония и Клеопатры”, и непременно в переводе Пастернака. После смерти Владимира Ивановича его замысел хотел осуществить Хмелев, ставший во главе МХАТ. Вскоре безвременно умер и он.
В апреле 1948 г., посылая Качалову в больницу, по его просьбе, тетрадку своих “Стихов из романа”, Пастернак надписал ее так: “Дорогому Василию Ивановичу, захватывающее искусство которого благодетельно воспитывало меня и великое имя которого будет всегда значить для меня так бесконечно много”. — “Читаю и перечитываю с умилением и благодарностью Ваши стихи, и старые, и новые. Спасибо Вам!” — отвечал ему Качалов. Последней его творческой радостью была “Рождественская звезда” из романа “Доктор Живаго”.
В 1957 г. в МХАТ состоялась премьера переведенной Пастернаком “Марии Стюарт”. С этим спектаклем явно связано одно из лучших стихотворений Пастернака “Вакханалия”.

В. Виленкин